Опубликовано в декабре 1894 года в альманахе «Хамелеон» (The Chameleon)
Джон Фрэнсис Блоксэм (1873–1928)английский гомосексуальный писатель и церковный деятель. Блоксам был студентом Эксетер-колледжа в Оксфорде, когда его рассказ «Священник и алтарник» появился в единственном выпуске журнала «The Chameleon: a Bazaar of Dangerous and Smiling Chances» , редактором которого он также был. История подробно рассказывает о любви молодого англиканского священника и его возлюбленного, 14-летнего мальчика. В «Художнике» появилось стихотворение «Летний час» , тоже на педерастические темы. Блоксэм обратился в англо-католицизм и стал священником.
Honi soit qui mal y pense
"тот, кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит."
«Благослови меня, отец мой! Я согрешил».
Аббат вздрогнул. Усталый» с опечаленной душой и тяжелым сердцем, сидел он там, в ужасающем одиночестве своей исповедальни, изо дня в день слушая скучный поток часто повторяемых грехов. Его утомили эти условные, твердящие одно и то же голоса прихожан и их рассудительные выражения.
Итак, мир навсегда останется таким же» как и был?! Почти двадцать столетий просидели христианские священники в их исповедальнях и ежедневно слышали они одни и те же старые истории! Никакого изменения: мир никогда не станет лучше, до конца останется он тем же монотонно неизменным. Но уже если люди не могут быть лучше, пусть бы, по крайней мере, они не сделались хуже! Раз уж неизбежно они должны грешить, почему бы не свернуть им с проторенных дорог полу добродетели, чтоб, по крайней мере, хоть в своих пороках быть оригинальными?
Но голос, который он услыхал, вызвал его из его задумчивости. Он прозвучал так кротко и нежно, так боязливо и робко!
Он произнес слова благословения и прислушался внимательнее. Теперь он узнал его. Это был голос, который он услышал в первый раз сегодня утром, голос маленького церковного служки, помогавшего ему во время мессы.
Он повернул голову и посмотрел сквозь решетку на маленькую головку, склоненную перед ним. Да, эти длинные, мягкие локоны могут принадлежать только ему. Мальчик украдкой приподнял на один миг опущенную голову, и его большие темно-синие глаза встретились на мгновение с глазами аббата. Перед аббатом мелькнуло миниатюрное овальное личико, залитое краской милой стыдливости от сознания своих наивных детских грехов.
Глубокая радость наполнила сердце аббата. Он вдруг почувствовал всем своим существом, что среди монотонной бесконечности мира нежданно возникло нечто новое? прекрасное и вечное.
Не хотелось верить, что настанет день, когда эти мягкие пурпуровые губы сделаются чопорными и лживыми, когда стыдливый румянец этого лица сменится выражением самоуверенной пошлости. Глаза аббата наполнились слезами, и голосом, в котором не было и следа торжественности, он пробормотал формулу отпущения.
Мальчик встал и, пройдя через всю капеллу, опустился на колени перед алтарем. Проводив его взглядом, аббат тяжело вздохнул и задумался, опустив на руки свое худое, истомленное лицо.
На следующее утро, когда он стоял коленопреклоненный на полукруглых ступенях алтаря и читал вслух символ веры, мальчик подошел и опустился на
колени рядом с ним. Когда аббат склонял свою голову, его волосы касались золотистых кудрей, обрамлявших прелестное личико. И каждый раз он
чувствовал, как кровь горячей струей била в его венах, и весь он был во власти неведомого, нового очарования.
Когда любовь, мистическая тайна мира, неисповедимыми путями передающаяся от одного к другому, охватывает человека, его сердце наряду с невыразимым блаженством переполняется мучительным предчувствием страдания. Если же этот человек аскет, посвятивший себя Богу, давший обет повиновения Его святой волн, то было бы лучше для такого человека не родиться вовсе!
Когда потом они вошли в ризницу, и мальчик, стоя перед ним, стал надевать священные одежды для мессы, аббат почувствовал, что отныне весь энтузиазм его веры, все благоговение его молитв будут связаны с мыслью о единственном в мире существе, овладевшем им.
С тем же благоговением, с каким он прикасался к священным предметам, положил он свои руки на кудрявую голову, приблизил к себе маленькое бледное личико и чуть коснулся своими губами гладкого белого лба. Когда мальчик ощутил близость аббата, в одно мгновение все поплыло перед его глазами; а когда он почувствовал легкое прикосновение губ обожаемого отца, его пронизало чудесное чувство познания: он понял! Он потянулся вверх и, обвив своими тонкими белыми руками шею аббата, ответил ему пламенным поцелуем.
Тихо вскрикнув, опустился аббат на колени, Прижав к своему сердцу это маленькое, одетое в пурпур и кружева существо, он покрыл жгучими поцелуями нежное юностью озаренное личико.
По вдруг их обоих охватило чувство страха. Они быстро отстранились друг от друга и, оправляя дрожащими пальцами свое облачение, в неописуемом смятении разошлись.
Возвратившись в свое убогое жилище, аббат тщетно весь день пытался сосредоточиться: он пробовал, есть и отставил обед нетронутым; пытался молиться, но вместо знакомой фигуры на кресте, вместо бледного, истерзанного болью лица он все видел перед собой прелестное красневшее личико милого мальчика, и неотступно следили за ним блестящие глаза – глаза, как звезды, звезды его пробудившейся любви.
На другой день аббат исполнял совершенно механически свои привычные обязанности. По-прежнему он не мог ни сидеть спокойно, ни есть; а если
оставался один, его существо охватывало загадочное волнение, и он чувствовал, что ему остается или послушаться голоса страсти, или сойти с
ума. Наконец, когда наступил вечер и длинный жаркий день совершенно обессилил и изнурил его, он бросился на колени перед Распятием и усилием
воли принудил себя сосредоточиться и молиться.
Он перенесся воображением в свои детские годы и в свою раннюю юность, а потом мысль остановилась на ужасных муках последних пяти лет.
Вот стоит он коленопреклоненный, Рональд Хитеринггон, служитель святой церкви, двадцати восьми лет от роду. Сколько он выстрадал в дикой борьбе с разрушительными страстями, в борьбе, которую он ведет с первых сознательных лет! Неужели же все было напрасно? И неужели обманчива та уверенность, которой он льстил себя последний год, - уверенность, что всякая страсть убита в нем, что пожиравшая его нестерпимая жажда любви потухла, умерла навеки?
Он так упорно и настойчиво работал все эти пять лет, со времени своего посвящения, отдаваясь всецело только своему божественному призванию. Все силы его души были сосредоточены на созерцании прекрасных мистерий религии. Он избегал всего, что его возбуждало, предал забвению все, что говорило ему о прежней жизни.
Тогда он получил этот приход, самый глухой во всем округе. Спустя несколько дней по приезде сюда он посетил своих соседей, почтенных супругов, коттедж которых стоял рядом с его садом. Старики попросили его взять внука в качестве церковного служки.
– Мой сын был художником, — сказал старик, — он тяготился нашей серой жизнью, и мы отправили его в Лондон. От него многого ожидали. Там он женился на леди. Но климат Лондона оказался губительным для него... Он умер несколько лет тому назад, оставив свою бедную, молодую жену с ребенком на руках. Она привезла мальчика к нам… Сама учила его... Но последняя зима и ее унесла с собою, так что бедный мальчуган остался круглым сиротою. Он такой нежный и так мало подходит к нам! Да, Вильфред настоящий аристократ и воспитан не так, как другие! Его бедная мать любила, когда он в Лондоне ходил в соседнюю церковь и прислуживал там за мессой; и самому мальчику это очень нравилось... и вот мы подумали — если вы ничего не имеете против... что для него было бы большой радостью, сели бы он и здесь мог делать тоже.
– Сколько лет мальчику? — спросил молодой аббат.
– Четырнадцать лег, сударь,— отвечала бабушка.
– Хорошо, пусть приходит в капеллу завтра утром, – согласился Рональд.
Всецело погруженный в таинство мессы» молодой аббат на другой день почти не обратил внимания на прислуживавшего ему мальчика, и только позднее, во время проповеди, его вдруг поразила его неотразимая привлекательность.
– Боже, помоги мне! Смилосердись надо мною! Неужели тщетны все мои нечеловеческие усилия, все мои труды и именно тогда, когда я уже считал себя у цели? Неужели я должен все потерять? Помоги мне, о Боже, помоги!
Как раз в это время, когда он в глубочайшем экстазе простирал свои руки к подножию Распятия – того самого Распятия, перед которым прошла вся драма его душевной жизни, – в тот самый момент, как из его глаз закапали слезы, слезы сокрушения и безысходного отчаяния, позади него раздался робкий стук в окно. Он вскочил и удивленный отдернул занавеску. Там, перед открытым окном, вся в белом стояла озаренная сиянием месяца детская фигурка. Там стоял он – он, его маленький церковный служка, мальчик, державший всю его будущность в своих слабых детских руках.
– Вильфред! Что ты тут делаешь? - спросил аббат дрожащим голосом.
– Я не мог уснуть, отец мой, потому что я, думал о вас. Так как я увидел свет в вашей комнате, то я вылез через окно и пришел посмотреть на вас. Вы сердитесь, отец мой? – спросил он испуганно, заметив растерянно-страдальческое выражение в тонком, аскетическом липе аббата.
– Зачем же тебе понадобилось меня видеть?
Стараясь не думать о последствиях происшедшего, аббат едва слышал, что говорил мальчик.
– Зачем?.. Затем, что я вас люблю! О, я так вас люблю! Но вы, вы сердитесь на меня? Ах, зачем я пришел... зачем я пришел! Я никак не думал, чтобы вы могли рассердиться.
И мальчик, опустившись на траву, стал плакать.
Через мгновение аббат был уже в саду и, подняв маленькую милую фигурку на руки, внес мальчика в комнату.
Он задернул занавеску окна и, опустившись в глубокое кресло, положил маленькую белокурую головку к себе на грудь и целовал мальчика в губы, все целовал и целовал.
– О мой ненаглядный! Мой единственный, прекрасный, любимый мой, – шептал он, – разве я могу сердиться на тебя! Ты для меня дороже всего на свете! О, Боже! Как я люблю тебя, мое единственное, мое бесценное сокровище!
Шли минуты и часы, а мальчик все лежат в его объятиях, прижимая свои нежные колени к коленям аббата. Наконец сознание времени вернулось к аббату.
– Тебе пора идти, Вильфред! – сказал он мальчику.
Их губы встретились в долгом прощальном поцелуе.
Маленькое изящное тельце скользнуло через окно, и мальчик, поспешно перебежав освещенный лунным сиянием сад, скрылся в окне напротив.
Когда на следующий день они встретились в ризнице и мальчик поднял свои ангельские глаза, аббат нежно обнял его и взволнованно поцеловал в губы.
– Ненаглядный мой! Единственный мой! – прошептал он.
Мальчик же ответил на его поцелуи улыбкой, полной чудной, почти неземной любви, а глаза его выражали больше, чем могут сказать слова.
– Надивиться не могла я сегодня на нашего аббата! – говорила одна старушка другой, возвращаясь домой после мессы.
– Он был совсем какой-то другой. В одно утро он сделал больше ошибок, чем аббат Томас во все время, проведенное им здесь.
– По-моему, выходило так, как будто он никогда в жизни не служил ни одной мессы! – с негодованием в голосе отвечала ее спутница.
И в эту ночь и много ночей потом аббат, с бледным, истомленным лицом, отдергивал занавес перед Распятием и, стоя у окна, ожидал появления бледного лунного сияния на венчике золотых кудрей.
Он ждал появления грациозной детской фигурки в длинной белой рубашке, которая придавала еще больше прелести каждому движению и гармонировала с дивною бледностью маленьких, бегущих по траве ног. Ночь за ночью стоял он у окна, ожидая, когда любящие руки обнимут его за шею, и предвкушая опьяняющее наслаждение от поцелуев свежих детских губ.
Теперь Рональд Хитерингтон не ошибался уже больше за мессой. Он произносил слова молитв с таким чувством и благоговением, что немногие прихожане, посещавшие капеллу, начинали говорить о нем со все возрастающей почтительностью, А лицо маленького служки около него выражало такое проникновенное внимание, что оно бросалось в глаза даже равнодушным наблюдателям.
Поистине молодого аббата можно было принять за святого, а мальчик рядом с ним больше походил на ангела с неба, чем на дитя земли.
Жестоко и бессмысленно расправляется свет с теми, кто восстает против него. Деспотически навязывает он всему свои традиции, и горе тому, кто осмелится преступить их, кто дерзнет, свободно следуя желаниям и свойствам своей индивидуальности, идти собственным путем, не заботясь о традициях, об общепринятом и условном.
Ибо, поистине, традиция есть краеугольный камень построенного на лицемерии храма нашей лживой и самодовольной цивилизации.
И кто споткнется об этот камень, тот встанет искалеченным, а на кого он упадет, тот уже не подымется больше.
Недолго люди видели в своем аббате святого, а в церковном служке – ангела. Уже об обоих говорили не иначе как затаив дыхание и приложив палец к губам; уже отворачивались, встречаясь с тем и другим, И скоро стали смотреть на них не иначе как покачивая головой.
Ни аббата, ни мальчика это нисколько не огорчало; они не обращали внимания на недоброжелательные взгляды и полуподавленный шепот. Разве не нашли они друг в друге исполнения заветных желаний, осуществленного идеала, полного воплощения всесовершенной любви?! Что им был свет?! Ни небо, ни ад не могли предложить ничего лучше того, что они имели!
Но камень Условного был подрыт, час гибели пробил...
Ночь. Чудный месяц ярко льет свой свет. Свежий ночной воздух тяжело напоен благоуханием старомодных цветов, обильно и пышно распустившихся в маленьком садике.
Но вся эта красота природы не проникала в маленькую комнату аббата, куда опущенные шторы не пропускали, ни одного взгляда.
Забыв весь свет, чуждые всему, что не охватывал собой всесильный фантом любви, в тысячу раз более прекрасный, чем самая великолепная летняя ночь,
сидели вместе Рональд и Вильфред.
Мальчик сидел на коленях у аббата, крепко обняв его за шею, и длинные белокурые локоны смешались с коротко подстриженными волосами, а его белая ночная рубашка представляла красивый контраст с темной сутаной аббата.
Но вот послышались шаги. Все ближе и ближе. Стук в дверь. Оба ничего не слышат, всецело погруженные друг в друга, опьяненные сладким дурманом счастливой любви.
Но конец пришел, удар пал...
Дверь отворилась, и перед ними на пороге предстала высокая фигура ректора. Никто не проронил ни слова, только мальчик с глазами, остановившимися от ужаса, теснее и крепче прижался к аббату. Аббат медленно поднялся и поставил мальчика на пол.
– Лучше тебе уйти, Вильфред, – вот все, что он сказал.
Молча, смотрели аббат и ректор, как ребенок выпрыгнул в окно, быстро перебежал лужайку и скрылся в домике напротив.
Тогда оба повернулись лицом к лицу и долго меряли друг друга взглядами…
…Юный священник съежился в кресле, ломая руки в безмолвном ожидании приговора старшего.
– Вот, значит, до чего дошло! – заговорил тот, – Все правда! О Господи! Какой стыд, и где! Мой долг объявить о вашем позоре. О нашем позоре? Мой долг предать вас в руки правосудия и проследить, чтобы вы понесли заслуженную кару! Что вы скажете в свою защиту?
Ничего… ничего, – тихо отвечал несчастный. – Я не жду от вас ни милости, ни понимания. Я не прошу у вас снисхождения к моей особе, но, быть может, вы пощадите нашу бедную Церковь и не станете поднимать скандал?
– Лучше скандал, чем тайная болезнь, Безумие скрывать постыдные язвы; они только загноятся.
– Пожалейте ребенка.
– Поздно! Вы должны были пожалеть его раньше. Вы за него отвечали, не я. Да и не заслуживают пощады такие, как он?
Вдруг юноша поднялся, побледневший до губ:
– Замолчите! – произнес он негромко. – Я не позволю говорить о нем в моем присутствии в неуважительном тоне. – И добавил еще тише: – В непочтительном. Кощунственном.
Его оппонент оробел на мгновение от такого напора, но затем его гнев забушевал с новой силой.
– Вот вы как заговорили? Значит, вы не раскаиваетесь? Не стыдитесь? Не ужасаетесь содеянному?
– Я не совершал греха, и мне нечего стыдиться, – последовал тихий ответ. – Бог даровал мне любовь к мальчику, и Бог даровал мальчику любовь ко мне. Как можно противиться Божьему дару?
– Не богохульствуйте! Не смейте называть вашу страсть «любовью»,
– Но это любовь, истинная любовь; совершенная любовь.
– Довольно! Завтра все станет известно. Вы поплатитесь за свое бесчестье сполна, слава Богу, – вырвалось у старшего в гневе.
– Мне жаль, что у вас нет милосердия... хотя я страшусь не за себя. Впрочем, трудно ожидать милосердия от христиан, – добавил он, как будто сам не принадлежал к их числу.
Настоятель внезапно обернулся и протянул руки.
– Да простится мне мое жестокосердие, – сказал он. – Я говорил со злобою, я говорил сгоряча. Что вы можете сказать в оправдание своего преступления?
– Ничего, я сделаю только хуже. Если я буду отпираться, вы сочтете меня лжецом; я докажу свою невиновность, но моя репутация будет навеки погублена вместе со служением и всей моей жизнью. Лучше просто послушайте меня, я немного расскажу о себе.
Настоятель сел, и его викарий поведал историю своей жизни, сидя у пустого камина, уткнувшись подбородком в сцепленные руки.
– Как вы знаете, я учился и большой частной школе. Я был не такой, как все мальчики. Я сторонился их игр, не разделял их интересов. Пожалуй, я был несчастным ребенком. Я мечтал только о том, как найти желанный идеал, неясный предмет моей тоски, который не имел определенной формы, но отсутствие его я остро ощущал, и не было для меня в жизни радости без него.
Однажды меня привлек грех, и все мои юные годы были отравлены и прокляты позорным пятном греха. До сих пор мне порой кажется, что иные грехи прекраснее всего, что есть на свете. Что иные пороки неодолимы для того, кто превыше всего любит красоту.
Всю жизнь я искал любви; я снова и снова влюблялся, безоглядно, страстно; мне казалось, что я нашел свой идеал, что смысл всей моей жизни – завоевать любовь того или иного лица. Несколько раз мои старании увенчивались успехом, и всякий раз за
успехом следовало пробуждение, и успех терял всякую ценность в моих глазах. Стоило мне добиться победы, как добыча теряла всякую привлекательность, и предмет, о котором я мечтал все сердцем, больше ничего для меня не значил.
Тщетно пытался я утолить порывы своего сердца обыкновенными услаждениями и пороками, привлекательными для большинства юношей.
Настало время выбрать профессию. Я стал священником. Эстетическая устремленность моей души тянулась к чудесным таинствам Христианства, к артистической красоте наших служб. Со дня рукоположения я отчаянно пытался убедить себя, что обрел покой, что моя тоска утолена, но все было напрасно.
Вновь и вновь охватывала меня старая тоска по упоению и» более всего, неутолимая, непрестанная жажда идеальной любви. Я нашел и продолжаю находить утонченное наслаждение в религии; не в каждодневных обязанностях религиозной жизни, не в кругу прихода, который меня бесконечно тяготят, а в эстетической красоте служб, в восторге почитания, в экстатическом пыле, достигаемом долгим постом и медитацией.
– А молитва? Она вас не утешала? - спросил настоятель.
– Утешала? Нет, В молитве я находил радость, восторг, наслаждение страсти.
– Вам надо было жениться. Это спасло бы вас.
Рональд Хитерингтон поднялся и положил руку на плечо настоятеля, – Вы меня не поняли. Я никогда не испытывал влечения к женщинам. Неужели вы думаете, что люди все одинаковые? Неужели вы не видите, как резко мы отличаемся друг от друга, по своей природе, по темпераменту. Нет, этого никто не понимает, все исходят из совершенно ложной предпосылки. И чего тогда стоят их выводы? И если большинство принимает закон на основе своих предрассудков, этот закон связывает меньшинство чисто юридически, но никак не морально. Какое у вас есть право, какое вообще у людей может быть право указывать мне, что для меня грех, а что нет? А если я, наоборот, начну навязывать вам свое видение? – Его рука сжала плечо слушателя, и он заговорил быстро и горячо:
– Для меня, для человека моей природы, грехом было бы жениться; это было бы преступлением, аморальным актом, против которого моя совесть восстает. – И он добавил горько:
– Совесть, как божественный инстинкт, должна толкать каждого на поиски того, к чему он предрасположен по свой природе. Вот о чем мы забыли; для большинства, практически для всего света, хотя нет, для всех христиан, совесть – синоним трусости, страха нарушить общественную конвенцию. Будь она проклята! Я не совершил ничего аморального, в глазах Бога я чист, но для вас и для всего света я повинен в гнусном преступлении. А вся его гнусность – грех пропив конвенции.
Я встретил этого мальчика, я полюбил его, как никогда никого не любил, и мне не пришлось сражаться за его любовь, он достался мне по праву, он полюбил меня тогда же, когда я его, с самого начала, он оказался недостающей половинкой моей души.
Как смеет свет претендовать на роль нашего судьи? Что нам его конвенции? Но я попытался воспротивиться этой любви, ради ребенка и ради Церкви, хотя знал, что любовь наша прекрасна и безвинна, хотя всем сердцем презирал узость мнений света. Я пытался бороться против его очарования. Я бы никогда не стал просить его о любви, я бы держался до конца, но он сам пришел ко мне, и что мне оставалось? Он сам предложил мне сокровища своей прекрасной души. Как мог я рассказать этому существу о мерзостной карикатуре, которую на нас нарисует свет? Даже то, что вы застали его у меня сегодня, то, что он приходил ко мне так каждую ночь, имеет своей причиной мою боязнь потревожить нежную чистоту его души намеком на гнусные подозрения, которые могут вызвать его посещения!
Я знал, что делаю. Я бросил вызов свету. Я пренебрег его диктатом. Я не ищу у вас сочувствия ко мне, не молю о пощаде. Вы слепы, на ваших глазах духовные бельма. Вы связаны прискорбными путами, связаны душой и телом, с самой колыбели. Вы должны исполнять то, что считаете своим долгам. Но в глазах Бога мы – мученики, и мы не дрогнем даже перед смертью в борьбе против идолопоклоннической конвенции.
Рональд Хитерингтон упал в кресло, закрыв лицо руками; настоятель вышел, не сказав ни слова.
Текли минуты, юный священник сидел, уткнувшись лицом в ладони. Потом он вздохнул, прошел крадучись через сад и встал под открытом окном своего возлюбленного.
– Вильфред, - позвал он чуть слышно. В окне показалось прекрасное лицо, бледное и мокрое от слез. – Ты нужен мне, любимый, спустись, – прошептал он.
– Иду, отче, - тихонько ответил мальчик.
Священник отвел его обратно в свою комнату, нежно обнял и постарался согреть руками маленькие холодные ступни.
– Любимый, все кончено. – И, выбирая щадящие слова, он рассказал, какая участь их ожидает.
Мальчик уткнулся ему в плечо, тихо плача. – Неужели я ничего не могу для вас сделать, дорогой отец? Помолчав, он ответил:
– Можешь: ты можешь умереть за меня, ты можешь умереть со мной.
Любящие руки снова обхватили его шею, горячие любящие губы целовали его губы.
– Я готов на все. Отец, давайте умрем вместе!
– Хорошо, любимый. Так будет лучше.
И тогда очень тихо и очень нежно он подготовил своего младшего товарища к смерти: выслушал последнюю исповедь, объявил последнее отпущение грехов. Вместе, рука об руку, они опустились на колени перед распятием,
– Помолись за меня, любимый.
И к милосердному Господу вместе вознеслись две безмолвные молитвы о милости к священнику, павшему в жизненной битве. Они простояли на коленях до полуночи, а потом Рональд взял отрока на руки и отнес в часовню.
– Я отслужу мессу за упокой наших душ, – сказал он.
Поверх ночной рубашки ребенок надел свою маленькую красную сутану и крошечный кружевной стихарь, обул босые ноги в освященные красные туфли, зажег свечи и почтительно помог облачиться священнику.
Прежде чем покинуть ризницу, священник обнял его и крепко прижал к груди; погладил нежные волосы и прошептал слова ободрения. Ребенок тихо плакал; худенькая грудная клетка подрагивала от сдерживаемых рыданий.
Немного успокоившись в нежных объятиях, он приподнялся и прильнул своими прекрасными устами к устам священника. Их губы прижались к губам, их руки обвили друг друга крепко–крепко.
– Любимый, любимый мой! - шептал священник нежно,
– Скоро мы соединимся навеки, и ничто-ничто нас не разлучит, - отвечал ребенок.
– Да, так будет лучше, лучше единение в смерти, чем жизнь в разлуке.
Они преклонили колена перед алтарем посреди тихой ночи; мерцание восковых свечей выхватывало из темноты распятие с необычной резкостью. Никогда еще голос священника не дрожал от столь дивной искренности, никогда еще голос алтарника не отвечал с такой преданностью, как во время этой полуночной мессы за упокой их отлетающих душ.
Перед тем как освятить хлеб и вино, священник достал из кармана сутаны крошечный аптечный пузырек, благословил его и вылил содержимое в потир.
Когда настал момент причаститься из потира, он поднес его к губам, но не стал пить.
Он вложил освященную облатку в рот ребенку» затем взял красивый золотой потир, украшенный самоцветами, повернулся к нему, но, увидев освещенное лицо, отвернулся к распятию с глухим стоном. На мгновение мужество изменило ему, но потом он вновь повернулся к маленькому товарищу и поднес потир к его губам.
– Кровь Господа нашего Иисуса Христа, пролитая за тебя, да сохранит твое тело и душу для жизни вечной.
Никогда не видел священник столь совершенной любви и веры, как те, что светились сейчас во взгляде дорогих глаз, когда подняв лицо он пригубил смерть из рук того, кого любил больше всех на свете.
И не успел он глотнуть, как Рональд опустился на колени рядом с ним и осушил потир до капли. Он поставил чашу и обнял прекрасную фигурку возлюбленного своего алтарника. Их губы встретились в единственном последнем поцелуе совершенной любви, и все было кончено.
Когда в небесах взошло солнце, оно бросило один широкий луч на алтарь часовни. Свечи еще горели, хотя и стали вдвое короче. Волшебноеспокойствие исходило от грустного лика фигуры, висевшей на кресте. На ступенях алтаря было простерто худое аскетическое тело юного священника
в торжественном облачении; рядом, положив кудрявую голову на пышную вышивку на его груди, лежал прекрасный мальчик в алой сутане и
кружевном стихаре. Двое обнимали друг друга; на всем как саван лежала необыкновенная тишина.
июнь 1894
© COPYRIGHT 2012 ALL RIGHT RESERVED BL-LIT
Текст перевода выложен полностью.